(no subject)

Но если письмо не имеет начала,
и осень лишилась конца. То
в лирике много чужого, что
не терпит (для начала) само
слово «лирика». Когда оно,
это чувство, берет тебя и
оземь швыряет, говоря образно,
требует выйти на улицу ночью,
взывает к деструкции и
хочет растворить тебя,
меня то есть,
как кофе, как порошок,
будто трамваи ходят кругами,
будто люди рождены для
того, чтоб быть
счастливыми,
вечно жить,
умирать,
рождаться,
летать, погибать,
уходить, таять как снег
в сентябре. Когда
лист колышется,
когда Шопен Фредерик
все также играет в 19
лет, а пьяный корчится,
задыхаясь, где
клены или другие
деревья падают
бессильные; или
это было в другой
жизни, с флягой
янтарного виски,
с самолетом в Италию,
с воротами и неправдой,
с дорогой в никуда
по УДО. И после,
наверное, будут и
слова, и мысли,
осознание, но
не будет, того, что
не может быть.
Идет осень,
на крыльце устала
арфа: что ж такого

thusly

Творчество по заданным правилам есть насилие. Грамматика — фашизм для писателя, а натурализм в живописи — узаконивание немощи 99% тех самых вопиющих теперь, прежде и всегда. Чистый лист бумаги и карандаш. Мне говорят, вернее я говорю себе сам: можешь рисовать, что хочешь. Никаких ограничений, ничего.

И выходят только детские каракули, очень много жирных линий. Карл Густав, я вам перезвоню.

Скомканные бумаги рукописи улетают в мусорную корзину в нижнем правом углу. В кармане пальто-макинтош пачка полуторадолларовых сигарет, на улице дождь. Плавные линии красного корейского автомобиля красивы, переднее колесо чуть вывернуто. Все это можно зарисовать, повторить, передать, размножить. Но зачем?

Главное: выдохнуть и послушать биение сердца. Все эти слова, все желания пуститься в элевсинские мистерии текста — лишь сор. Гнать метлой из головы, гнать прочь. Розовый жираф опускается медленно на крышу машины, оставляя на ней вмятины под копыта, прыгает пружиня и пролетая мимо меня вверх, за крышу, шепчет: "А теперь смотри". Над городом режут плесень неба самолеты, мечут бомбы. Органист начинает мессу, танки с востока прорезают П-образный дом. Грохот и замедленная величественная фуга. Становится холодно, по-царски солнечно. Момент отражает прогрессирующую шизоидность пианиста, опята серпуховского буерака медленно умирают, и это очень чувствуется. Птицы начинают ходить, сбиваются в стаи. Отказывает гравитация, и гусеницы метропоездов с визгами рвут поверхность, куда подальше улетая. Лечу и я через увешенное клюквой пространство. Ягоды огромны, они взрываются, и миллионы людей смеются, но их не слышно, улыбки застыли в гримасах. И времени больше нет.

Только белая комната, пустая. Посредине белая кровать. На ней я и она. Засыпаем. "А ты знаешь, — говорю я. — Слово thusly? Смешная вышла с ним история. В Англии XIX века в снобских журналах, смеясь над чернью, ее желанием говорить как бы высокопарно, соорудили хохмы ради такое псевдонапыщенное и по существу дела неграмотное слово. А теперь оно прижилось и среди аристократов. Смешно же".

"Боже мой", — думает она, засыпая в холодном ужасе от того, что из белой комнаты нет выхода кроме смерти. Да и смерти нет.
FC

Хорхе

"Есть всего четыре истории", — говорил мне Хорхе дорогой. Триста шлямбурных крючьев не принесли мне удовлетворения в Серра-Торре, и теперь по извилистым андским перевалам я шел вместе со стариком в город свежего воздуха. Стемнело.

Кастилию, плато заозерного края, миновали тогда плевки мортир, вспоминал мой спутник, разводя в пещере всенощный костерчик. Застывшая в себе крепость Господня открыла ему дорогу, но куда? Через океан корабль плыл, казалось, всю жизнь, а настоящие юнгианские воды расплескались как английское молоко, над которым все безутешно плачет Электра. Вернуться и искать — через войны с логикой текстов и грубостью здешних уоррент-офицеров. Банковские счета, приходившие цифрами по телеграфу, лишь открывали с каждым форзацом лишних тропинок в этом саду, где много лет назад с Германом хоронили шизофреничку, его жену; пахло бузиной тогда. А я вышел теперь покурить.

— Возьму твое зеркальце? — спросил Хорхе из пещеры. Нечесанный, с пятисантиметровой седой бородой и в робах под греческий корень в своем имени, "йоргос" — крестьянин, он за все время впервые при мне решил прихорошиться.

— Возьми. — Я смотрел на выкативший Южный крест.

...
илья -5 лет

Что значит жить в свое удовольствие?

Что значит жить в свое удовольствие? Предположим, мое удовольствие сейчас составило бы взять свою книгу о Достоевском, что лежит в соседней комнате. Но сейчас без двадцати два, и я нарушил данное себе же (хоть и подсказанное) обещание лечь в час, чтобы проснуться в девять, а то и раньше; все успеть, и день начать с пшенных хлопьев. В одном шаге от стола — дверь на балкон, если выйти на который можно увидеть, что дождь кончился. Дать голове немного остыть и вскоре, замерзнув, вернуться обратно.

Эту недоступную теперь биографию я купил много лет назад. Когда двадцатичетырелетний говорит так, следует это понимать, как пять или около того лет; так и было. В свои девятнадцать я работал вечерами в банке. Работал, впрочем, сказано громко. В основном я там перебирал бумажки, отвечал на письма и звонки и ел сендвичи.

Смешные по нынешним меркам деньги казались еще вчера полуголодному студенту порядочным состоянием. За ними в банкомат я и шел тогда, когда заглянул вдруг в "Дом книги". Помню была призрачная холодная весна. Биография Достоевского из серии "жизнь замечательных людей" стоила много, но этот человек был тогда мне дорог как камень, на котором я собирался построить свою жизнь, полную благочестия.

Вычитав пальцем последние страницы мятого уже "Идиота" я, растрогавшись, принял решение вести жизнь доброго человека и написал подруге девушки, обиженной мной задолго до этого, просьбу передать извинения. Когда девятнадцатилетний говорит "задолго", это значит примерно в семнадцать лет. Подруга справедливо заметила в ответ, что писать мне следует напрямую. Этого я уже делать не стал, так как слезы умиления от книги вытер и перекусил. Так не сложилась моя судьба как доброго человека.

Но эта история получила и иную трактовку, где Достоевский перепахал меня. Пошлые формулировки, приевшиеся как мясо в зубах, раз за разом рассказывали о духовном перерождении, зимнем откровении и желании писать идеями, пусть и корявой и путанной формой.

Признать все это или хотя бы часть — набраться смелости. К банкомату я подходил, не имея таковой, но с книгой в руках — редкие интересные вещи я читаю на ходу. Если не оторваться. Действительно не помню, к чему мне были тогда те пять тысяч рублей. На пьянку ли с друзьями, куда я бывало спускал до трети месячного дохода — лишь бы доказать что-то. На поход ли с некоторой девушкой в некоторое кафе с целью поужинать и раствориться в сумерках, что тоже случалось весьма часто. Но лишь через четверть часа я понял тогда, что книга осталась лежать на корпусе банкомата сверху. Я бежал, но напрасно — ее уже не было. Тогда же я зашел и купил такую же, и вот она теперь лежит в соседней комнате, куда я сам ее отдал в стопке с другими. Хотя, возможно, соврал: не исключено, что купил и через пару дней, но это не меняет ничего.

Девушка, перед которой я хотел извиниться после "Идиота", написала мне в последнем письме, что когда я <...>, она <...>. И дальше fare thee well. Возможно, она и правда немного верила в <...>. Возможно, я и сам во что-то верил тогда.

Двух скупых строчек недостаточно. Достоевскому за сорок: он лысеет. Долги. Умирает припадочная жена. Умирает брат. Не написано еще ни одного великого романа. Он едет в Европу с девушкой, которая вьет из него даже не веревки — макроме. Почти что сценарий для фильма о великой какой-нибудь мечте. Человеческой, может быть. Но нет и хэппи-энда. А есть ли он вообще? Главное, чтобы не было анхэппи-энда, а с этим проще.

Вот та девушка послеидиотная, слыхал я, вышла замуж за немца и уехала. В Германии много городов, но ведь могла она уехать и в Баден-Баден, как тогда Достоевский. Была бы красивая закольцовка сюжета, но скорее всего она уехала куда-то еще. И скорее всего счастлива, хоть и разговаривает ночами тайком с собой по-русски.

Книгу я хотел ведь, чтобы проверить, так ли было, не соврала ли энциклопедия. Но теперь я все больше понимаю, что как было — совсем неважно. Быть праведником просто, играть маску циника, плюющего в свою былую святость, смешно. А что нам остается? Что значит жить в свое удовольствие?

(no subject)

И если только тихо, тускло,
Тайком туда-то гонит ветер.
Я разбегусь, нажавши "выкл.",
Слезу утру дождя-сарая.
К чему пить водку, чистить
Ружья. Как сапоги они
Промокли. Мы шли назад,
Но нас настигли, и мы
В пустом чехле сгораем.
Как тот в Париже спит
С девчонкой, и побок
Чемберлен и книги.
Танцует джаз волчара
Стыдный, не смотрит
В зеркало ночами, и
Понимает — это я же.
Тот самый я, как ворон,
Птица. Когда уносит
Грязь ручьями, нам
Остаются только лица.

Вдоволь

А если вдоволь.
Выйти и одержать,
за поручень подержаться,
за желтый стебель.
Вагон метро качается.
За его окнами
Все просто неправда.
Вранац пустой,
а балкон старый.
Желтая подушка
в целлофане,
а я человек-подушка.
Подложил, уложил.
Одной правой.
Двумя левыми.
Добавьте три чайных
по вкусу, конечно.
Чайки летят,
разбиваются,
мы все разбиваемся,
но что такое, как не
мысли бога по Гегелю,
обращенные в
народонаселение.
Статистика сбилась
с толку. От Кена Кизи
все в том же метро
тошнит. А Сартр статистом
стоит, продает лодочки.
Сто рублей в час.
Я часопис. По-чешски: журнал.
Чуньки стоптаны. Сохатый
проходил мимо, гулял проспектами
Города-героя Москвы,
В котором вы и я,
возможно, будете писать
и достигать счастья,
считать звезды,
хотя бы видеть их.
И отдохнете.

Цугцвангер

Порушив воздушные конструкции древних еврейских текстов, измельчив в пыль мягкие вокзальные романчики, я испил из чашки бытия. Бытие сидело напротив и недовольно глазами чуть потемневшего советского фарфора наблюдало за моими действиями. Смеркалось, и сверчки сверлили несущую стену глазками. Стена, как и я, несла чушь.

Сплюнул, гаркнул, зыкнул, крякнул, ухнул, топнул, хлестанул и был таков. Волшебство и прочие вещи из финансовых отчетностей прибыли вместе с доставщиком православной пиццы. Времени больше не будет, уверял гарсон-инок, забирая два гроша на чай с лимоном и чарку коньяка. Мопс, обитавший там же, обсудил с котом веспу доставки и засмеял, конечно.

Но пассажир третьим классом подъезжал из Варшавы в Петербург. Сплюнув на листы рукописи и немного на журавлиные перья из реквизита тульского детского кукольного театра, я вдохнул в голову немолодого уже с усами человека в котелке и с тростью мысль о том, что он является героем то ли повести, то ли еще бог весть чего. Теперь он получил карандаш, фонарь и цугцвангер. Смог сам менять мир вокруг себя.

Вышел и сразу сделал все красивым, затем убрал всем мужчин и обратил всех женщин в свое рабство. Это наскучило, как и другие плотские утехи вроде пищи. И он научился все знать и путешествовал вечность по космосу. А потом он совсем стал одинок. Совсем. Понимал, что все это ложь. И создал силы с возможностию думать. Светлые и темные. И смотрел, как он дерутся. Тоже надоело. Создал тогда вселенную и начал в нее играть.

А поезд прибыл на платформу номер три.
илья -5 лет

Меланхолия

Удивительно, насколько пустыми могут стать слова о подвиге или катастрофе, как может выветриться способность сопереживать. Симпатия, эмпатия — патология, изучение патий, пафоса, фобоса, деймоса, меланхолии, как вот, бывает, бежишь по-за Воробьевыми горами, птиц-то и нету, на лавочках сидят-курят иссохшие женщины под сорок, девочки с наколенниками пролетают вниз навстречу, толстый мужчина будто алабамец ест буррито, похожее на шаурму, море-река колышется, пароход идет, пивом нагоняясь, солнце вечернее горит в вышке деловых небоскребов. Те поскребывают-поскребывают, а пароход идет и идет, летят мусор, дрянная музыка и птицы рядом — то ли свадьба, то ли корпоратив. Бегу дальше, за мной, от меня, за себя, за нас всех, а другой пароход детской комнатой захлебнулся в маслянистом пятне. И ни пряника, ни тебе Кирстен Данст. Слезинка, блять.
сергий

Образы

Точно же напомнил Павич старую ромейскую шутку: существительные придумал Бог, глаголы — дьявол. В лучшей истории ничего не происходит, есть лишь явления, образы. Надо же понимать, что в абсолюте секундная стрелка не идет — ни до возникновения мира, ни после его исчезновения (когда "времени больше не будет"). И именно потому наши действия смешны с одной стороны — Бог уже читал роман этого мира, уже видел его фильм. Он знает концовку. Но поступки, будь то осада крепости или борьба за любимую, могут спасти отдельно взятую пешку, судьба которой должна решиться до известного конца партии — его видали те, кого вынимали из пространства и времени. Пророки.

В том и состоит главная задача дьявола. В перворожденном состоянии мир был тягуч и никаков. И, лишь оттенив свет тьмой, дав шанс бежать, а не лежать, Он создал возможность добровольно выбрать сторону белых. Хотя и те, и другие играют в одни ворота, конечно.

К чему это я повторяю азбучные истины. Таким утром, как это, кажется уже прорвались робы временного, преходящего, и сонный взгляд, неосторожный слух тонут, растворяются в безвременье как конечном счете. Порванный шарик рыжий, вздутие на диване, три четверти чашки чая, фен на столе в проводах, птицы изводят себя, темные листья не шелохутся, тускло серым горит хмара. Это и есть.

Тридцатое мая.

Это была очень больная (не бальная, нет) вечеринка — чахлая и шизофреничная. Вдоль по веранде — прямо мимо крыжовника и клубники, налево по забору до наспех сколоченного туалета — стояло жужжание. Парочки, она в газовом платьице, он в джинсах за десять долларов, танцевали округ газовых горелок, мужчины и большей степенью полуусые девственники строили слова друг на друге по правде, как она рождалась в коре головного мозга. Соседка-алкоголичка все так же приносила парное молоко, испив которое хотелось бесконечно спать, а затем вскочив бежать диагоналию по испепеленным июльским солнцем степям ровно семь километров до перелеска, где бетонистые курганы и что-то вечное спряталось между эстакадой поездов и лодочной протокой по старице.

Но то — другая история. На веранде миллионов людей, уснувших однажды после взрывов американских домов, на окраине корявого, дутого и до смешного усталого континента перестали плясать, свернули музыку, отпустили молочницу. Сели в недооплаченный автомобиль форд черного цвета (как и положено) по грунту и гравию, по песку и ухабине, мимо захода на семикилометровый путь в стрекозный мир земляники и осоки, рванули на Гать. Ей четыреста лет и успеем к обеду. После десятого года на этой веранде — а я, черт возьми, говорю о русском жж — не осталось и души.

Говорят, в отдельных домах-домишках строят по своим рязаням такие верандочки, да это все не то уже. И, слышал я, в коттеджных селах вместо клубов, ристалищ вместо тоже уходят туда, чтобы заработать за раз тысячу долларов. Дорого и безвкусно. Я бросаю (в своих мечтах) газонокосилку ее отцу под ноги, бегу без остановки запыхиваясь, за мною, кажется, несутся псы, а впереди Рублево-Успенское шоссе. Я заперт, что делать? не знаю. Боже, боже! Ныряю в шоссе, промеж гущи, как искорка несусь кубарем дальше по гальке прочь. Только вперед, только туда, вверх прыжок и налево. Сюда, в электричку с ее изрезанными гвоздем дугами скамей. И навсегда к черту из этих девятнадцати лет.

Их никогда не было.

Я приехал вновь на веранду. Сейчас душной ночью, когда я уже сплю, а тот черный как положено форд потерян в потемках Яковоапостольского переулка, куда я ходил за деньгами и неприятными телефонными звонками. Уснул он в моей синей губе. Поскользнулся в мокром снеге и тошноте истомы. Много куда делся, распластавшись в итоге печатным станком кнопки обновления и двенадцатью минутами в зеленой гусенице.

Снова здесь. Тихо. Крыжовник порос, туалет тот же. Половицы скрипят тихо-тихо. Выключатель работает плохо. Стою и уже пятнадцать минут говорю в запылившуюся кухню. И хорошо, что никто не слышит. Больше никто.